Вечером с кряхтом пошел я за Гиппиус: ехать с ней вместе в театр "Антуан"; но не будучи в силах сидеть, из театра пополз, убоявшись взять фьякр, потому что сидеть было больно мне; утром же стало значительно хуже; но доктор сказал, что пустяк, что придется дней пять пострадать: до прокола; он, дав невозможный в условиях жизни отеля режим, удалился; решил быть стоическим, перемогая страдания, которые пухли от пухнущей опухоли: ни сидеть, ни лежать; и - поползав, повис между кресел, ногой опираясь на ногу; я спал на карачках, в подушку вонзаясь зубами. Как бред: Мережковские, два анархиста, Д. В. Философов ввалились ко мне; дебатировать вместе: Христос, или... бомба? Я, перемогая себя, кипятил воду к чаю и производил ряд движений, уже для меня невозможных; а ночью подушкой душил вырывающийся крик.
В канун нового года висел между кресел, вперясь в синий сумерок, черный вошел силуэт.
- Смерть!
Он сунул тетрадку: из синего сумрака:
- Это - стихи мои.
Я же, не в силах ему объяснить, что страдаю, просил его выйти движением руки.
Не везло с Гумилевым!
АЛЕКСАНДР БИСК
РУССКИЙ ПАРИЖ, 1906-1908 гг.
Не мудрствуя лукаво...
Настоящие записки представляют собой "малую историю". Когда подумаешь, сколько труда кладут исследователи, чтобы обнаружить новые материалы о жизни какого-нибудь третьестепенного поэта пушкинского времени, какие архивы приходится разворачивать, то поневоле решаешь, что самые незначительные факты из эпохи Серебряного Века нельзя отбросить, а нужно как-то сохранить для будущих поколений.
Если хочешь говорить только о том, чему свидетелем пришлось быть, личность автора таких воспоминаний поневоле становится в центре событий, приходится упоминать о себе чаще, чем это "полагается".
Ничего сенсационного я не обещаю. Тем не менее, эпизоды из повседневной жизни, отрывки разговоров, короче: несколько анекдотов и сплетен - это долг "зажившегося" тем, кто ушел раньше меня.
...1906-й и следующие годы были эпохой похмелья после вспышки 1905 года, но в Париже еще царило революционное настроение. Минский читал на русских вечерах стихотворение, которое начиналось: "Пролетарии всех стран, соединяйтесь". Я был совершенно вне политики, но, в виду того, что моя сестра была эсэркой, я читал сочиненное мной бравурное стихотворение "В борьбе обретаешь ты право свое".
Но были и другие вечера, более консервативные. На одном из них одна высокопоставленная дама читала "стихи поэта Гумилева", где, помню, рифмовались "кольца" и "колокольца". Гумилев только недавно начал писать. Я читал там свои "Парижские Сонеты", и Гумилеву особенно понравились последние строчки одного из них:
Лютеция молчала, как и ныне,
И факелы чудовищные жгла.
Он пригласил меня участвовать в журнальчике, который он издавал. 1
Он успел уже побывать в Африке, и спросил меня, люблю ли я путешествовать. Я ответил, что люблю, но для Африки у меня нет достаточно денег, на что Гумилев ответил: у меня тоже нет денег, а я вот путешествую.
Очень скоро я с Гумилевым рассорился из-за того, что он не прислал мне номера журнала, где были помещены мои стихи. 2
АЛЕКСЕЙ ТОЛСТОЙ
Н. ГУМИЛЕВ
...Они шли мимо меня, все в белом, с покрытыми головами. Они медленно двигались по лазоревому полю. Я глядел на них - мне было покойно, я думал: "Так вот она, смерть". Потом я стал думать: "А может быть, это лишь последняя секунда моей жизни? Белые пройдут, лазоревое поле померкнет"... Я стал ждать этого угасания, но оно не наступало, - белые все так же плыли мимо глаз. Мне стало тревожно. Я сделал усилие, чтобы пошевелиться, и услышал стон. Белые поднимались и плыли теперь страшно высоко. Я начал понимать, что лежу навзничь и гляжу на облака. Сознание медленно возвращалось ко мне, была слабость и тошнота. С трудом наконец я приподнялся и оглянулся. Я увидел, что сижу в траве на верху крепостного рва в Булонском лесу. Рядом валялся воротник и галстук. Все вокруг - деревья, мансардные крыши, асфальтовые дороги, небо, облака - казались мне жесткими, пыльными, тошнотворными. Опираясь о землю, чтобы подняться совсем, я ощупал маленький, с широким горлышком пузырек, - он был раскрыт и пуст. В нем, вот уже год, я носил большой кусок цианистого калия, величиной с половину сахарного куска. Я начал вспоминать, как пришел сюда, как снял воротник и высыпал из пузырька на ладонь яд. Я знал, что, как только брошу его с ладони в рот, - мгновенно настанет неизвестное. Я бросил его в рот и прижал ладонь изо всей силы ко рту. Я помню шершавый вкус яда.
Вы спрашиваете, - зачем я хотел умереть? Я жил один, в гостинице, привязалась мысль о смерти. Страх смерти мне был неприятен... Кроме того, здесь была одна девушка...
* * *
Мы сидели за столиком кафе, под каштанами, летом 908 года. 1 Гумилев рассказывал мне эту историю глуховатым, медлительным голосом. Он, как всегда, сидел прямо - длинный, деревянный, с большим носом, с надвинутым на глаза котелком. Длинные пальцы его рук лежали на набалдашнике трости. В нем было что-то павлинье: напыщенность, важность, неповоротливость, Только рот у него был совсем мальчишеский, с нежной и ласковой улыбкой.
В этом кафе под каштанами мы познакомились и часто сходились и разговаривали - о стихах, о будущей нашей славе, о путешествиях в тропические страны, об обезьянках, о розысках остатков Атлантиды на островах близ южного полюса, о том, как было бы хорошо достать парусный корабль и плавать на нем под черным флагом...
Обо всех этих заманчивых вещах рассказывал мне Гумилев глуховатым голосом, сидя прямо, опираясь на трость. Лето было прелестное в Париже. Часто проходили дожди, и в лужах на асфальтовой площади отражались мансарды, деревья, прохожие и облака, - точно паруса кораблей, о которых мне рассказывал Гумилев.